|  | 

Чуявшие грозу (Чехов и Бунин)

Более чем известно: Толстой, нежно любивший Чехова, не любил, не принимал его пьес. Кажется, не мотивируя своего неприятия. Зато Бунин детально объяснил их несоответствие правилам “реализма”: “Я рос именно в “оскудевшем” дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни… совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением… Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого слуги уже сто раз был написан до Чехова.

Остальное, повторяю, просто несносно”.

“Невероятно”. Или, напротив, “правдоподобен”. Критерий совершенно определенный.

Тем более несносными несуразности “Вишневого сада” казались рядовой современной критике. И не только этой пьесы. Вот о “Дяде Ване”: “Можем ли мы принять на веру это внезапное, не объясненное нам крушение веры в гений полубога?” То есть дяди Вани в профессора Серебрякова. “Неестественно, а потому и нехудожественно”.

Вот о “Трех сестрах”: полковник Вершинин “сколот из разных кусков, из материалов хотя в природе и существующих, но вместе не встречающихся, как не растет дерево с железом”.

Не говорю уж о самом, вероятно, убийственном, с точки зрения критики, сомнении. К чему эти вопли сестер Прозоровых: “В Москву! В Москву!”, когда не составляет труда пойти на станцию и купить билет до старой столицы?

Вообще: “Люди как бы переламываются надвое… Андрей в первом акте еще стремится к профессуре, во втором – уже секретарь управы, в третьем – член ее. Почему это вдруг, как у Хлестакова?”

Замечательно! Брюзгливый критик проговорился: да, чеховская Россия, уж такая, казалось (но не Бунину), правдоподобная, совсем не чужда стране, по которой металось “лицо фантасмагорическое”, как назвал своего Хлестакова Гоголь.

Конечно, не будем преувеличивать, но наивно искать в чеховском мире точную копию русской реальности. Тут тоже – бытие под личиной быта. Метафоры, замаскированные под “жизнь как она есть”.

Тем более отчего замечательный прозаик Бунин, знающий силу и право фантазии, оказался мелочно придирчив – на уровне дуболомной критики?

Ответ, лежащий на поверхности: непосредственный биографический опыт не только обогащает, но и отягощает. Мешает взлететь над сугубой реальностью. И Бунин, дороживший своей дворянско-помещичьей родословной, отмечал “ляпсусы” Чехова с понятной ревностью.

Но дело и глубже.

Правда, изображенная Чеховым (всюду – и пьесы его в этом смысле лишь наиболее характерны), – правда такой степени концентрации, что может позволить себе быть неправдивой внешне… Да какое – может! Должна! И вот сестры Прозоровы, полковничьи дочки, помнящие Москву и московский Дом как невозвратное (невозвратное!) счастье, нелогично скулят о перемене места, с оного места не двигаясь. Почему?

Потому что ежели не они, то автор знает: коли и двинутся, в их расстроенной жизни ничего не изменится.

И брат их Андрей стремительно опускается, проделывая эволюцию, необъяснимую по житейским меркам. И Вершинин… Кто он действительно? Дерево или железо?

Лучше сказать: вата или броня? Размягченный интеллигент, не способный – ни в любви, ни в быту – на решительные поступки? Или все же командир бригады, которому ведь и приказывать надо уметь?

Сдвинувшийся, расшатавшийся мир – вот что острее многих почувствовал, понял Чехов. Мир, некогда цельный (по крайней мере в сознании постигавших его художников), сначала стал (в их же сознании) распадаться, дробиться – и вот уже сами эти осколки оказываются (или кажутся) разнопородными, изначально неспособными к соединению. Их не сшить и не склеить – в самом деле, как вату и броню.

Окончательно обнаружилась невозможность восстановить цельность силой нравственного внушения, на что надеялся, допустим, Толстой. И хуже того!

Один из самых трезвых русских писателей, Чехов зафиксировал конец и распад иллюзий и идеалов (что, по сути, синонимы), которые тешили предшествующую ему отечественную словесность.

Например… В пору гармонии (исторически – в пору дворянских упований) какой литературный герой олицетворял честь, ум, независимость плюс сердечную пылкость? Чацкий.

И хотя Грибоедову уже хватало трезвости осознать, что с таким набором свойств герою не избежать изгойства, сами свойства тем паче не подлежали сомнению.

И вот у Чехова Чацкий будто раскололся на две половинки, которым уже не срастись. Первая – Тузенбах, воплощенная нелепость. Один из самых милых Чехову персонажей, отчего автор и пожалел его (как Пушкин – Ленского).

Подарил ему пулю Соленого взамен неизбежной деградации на “кирпичном заводе”, который выглядит как горько-насмешливая метафора бесплодного и бессмысленного псевдотруда.

И вторая – доктор Львов из “Иванова”. “…Честен, прям и рубит с плеча…” – чем не Чацкий? “Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору…” Но: “…Все, что похоже на широту взгляда или непосредственность чувства, чуждо Львову, – продолжит автор характеристику персонажа. – Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция”. И в границах пьесы Львова хватает только на то, чтобы затравить Иванова, фигуру тузенбаховской породы…

Даже чеховские предсказания, к счастью, не сбывшиеся, что его будут читать еще лет семь, “ну, семь с половиной”, – не просто от скромности. От понимания, как катастрофически меняется мир.

Бунин – совсем иной. Начиная с гордыни, противоположной чеховскому самоуничижению и, случалось, принимавшей формы тщеславия, недостойного такого таланта. Хотя и сама гордыня – того же происхождения, что и бунинские придирки к Чехову.

Казалось бы, странно. Бунин начала XX века – один из наимрачнейших русских прозаиков в отношении к деревне и вообще к народу. “…Народ русский – глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь…” Положим, это говорит не сам Бунин, он лишь соглашается с тем, что ему сказано Александром Эртелем, автором замечательного романа “Гарденины”. Тем, кого Бунин без иронии именует “народолюбцем”.

Сам он в дневнике революционных лет, выразительно озаглавленном “Окаянные дни”, выскажется о “богоносце” ничуть не менее резко, воочию убедившись, что Русь “жаждет прежде всего бесформенности”. И не скажешь, что “русский бунт” открыл ему глаза, – они были открыты уже в 1910 году, когда он опубликовал повесть “Деревня”, принесшую ему первую настоящую известность.

Но – какую известность! “Ужас и безумие…

Только грязь, грубость, озлобленность… Сплошь черным-черно…” – констатировала шокированная критика, подводя итог: “Возмутительная, насквозь лживая книга”. И обвиняла автора в “дворянском отношении к народу”. Хотя Горький, друг Бунина (от чего тот впоследствии отпирался), наоборот, утверждал, что “классовая вражда к мужику” тут ни при чем. “…Писатели-крестьяне – Ив.

Вольнов, Семен Подъячев и др. – изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина”.

Так, да не так. Ни Вольнову, ни Подъячеву, ни иным выходцам из бедняцких семейств, наглядевшимся на “свинцовые мерзости” и честно выставившим их напоказ, – никому из этих критических натуралистов не далось такое проникновение в сокровенную глубину мрака, как в “Деревне” дворянина Бунина или “В овраге” мещанина Чехова.

Впрочем, что касается глубины – не в комплиментарном, а в буквально-корневом смысле, – то в пресловутой мрачности даже беспощадная чеховская повесть уступает повести Бунина.

“В овраге” – вещь страшная. В жутком воплощении предстает инстинкт собственности – стоит вспомнить “кулачку” Аксинью, эту леди Макбет еще одного российского уезда, плещущую кипятком на тело младенчика, дабы уничтожить нечаянного соперника в получении наследства. Но, если не говорить о степенях художественного совершенства, в показе такого с Чеховым в самом деле может поспорить (возможно, и переспорив) крестьянин Вольнов. А в “Деревне” изображенная власть инстинктов глубже, страшнее власти инстинкта собственности (понятного, по крайней мере вполне объяснимого); глубже опять-таки в том отношении, что корни ее ушли чересчур глубоко.

Они проникают в саму изначальность народного, национального существования. Такая власть непобедима и неизъяснима:

“Историю почитаешь – волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былины – тоже одно удовольствие: “распорол ему груди белые”, “выпускал черева на землю”… Илья, так тот своей собственной дочери “ступил на леву ногу и подернул за праву ногу”…

А песни?.. А пословицы!”

Говорит Кузьма Красов, деревенский стихотворец, в целом уж никак не глашатай авторских мыслей, – но можно ли сомневаться, что на сей раз его устами высказывается будущий автор “Окаянных дней”?

Заметим: так говорится не только о мужиках, чуждых “барину” Бунину. “…Меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще”, – скажет он, написав повесть “Суходол”, где за основу возьмет историю собственного рода. И если тут можно говорить (как и говорят) о “поэтизации” – свое, родное! – то разве в том же самом жестоком роде: “выпускал черева на землю”. Раба, влюбленная в барина; барин, влюбленный в рабу; дикость и необузданность, пожалуй, способные зачаровать по причине своей стародавности и легендарности.

Но дикость от этого не перестает быть самой собою.

“А бегать от борзых не следует” – вот, быть может, самая бунинская фраза из его дооктябрьского творчества. Она, звучащая, как стихотворная строчка, – из первого абзаца “Деревни” и венчает собою историю, как барин некогда затравил псами холопа, отбившего у него любовницу. Посадил на бугор и крикнул своре: “Ату его!” Холоп вместо того, чтоб сидеть в неподвижности, кинулся прочь – и…

“…Не следует”. Здесь, конечно, ни малейшего оправдания барскому зверству. Но и холопу – “не следует”: ни отбивать у господ любовниц, ни, коли уж так случилось, бежать от борзых.

Они приучены к гону, ради него существуют. Хочешь не хочешь – таков закон.

Твердые формы существования. Вот что было для Бунина защитой от предчувствуемой им – не меньше, чем это было у Чехова, которому он, однако, не простил “подвижек”, – грозы, от грядущего катаклизма. Вот бунинская стихия, если, конечно, стихия может стремиться к неподвижности.

Оттого в “русском бунте” замечается прежде бесформенность. И никто (не считая, понятно, врагов политических, вроде Ленина) не удостаивается у него такого ненавидящего презрения, как писатели культурного промежутка – между определенностью XIX века и непредсказуемостью XX. Вплоть до физического отвращения – к “педерасту Кузмину с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки”; к “чахоточной и совсем недаром писавшей от мужского имени Гиппиус”; к “буйнейшему пьянице Бальмонту, незадолго до смерти впавшему в свирепое эротическое помешательство”; к “морфинисту и садистическому эротоману Брюсову”; к “запойному трагику Андрееву”. “Скучна, беспола и распутна” – а это строка из стихотворения “Поэтесса”, в которой Ахматова узнает свой пристрастный портрет. “Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока – тоже” (однако сказал: о психической болезни блоковских родителей, об “умственной и душевной неуравновешенности” его самого)…

Лютость Ивана Алексеевича известна, но ведь лежит же в ее основании нечто, не сводимое к скверному характеру. И как совместить эту непримиримость, а главное, ту самую тягу к сугубой устойчивости с возникновением неуловимых, нежных, “легковейных” рассказов? Говорю об эмигрантском сборнике “Темные аллеи” и о самом, наверное, знаменитом рассказе Бунина – о “Легком дыхании”, сочиненном еще в 1916 году.

Прозаик и стихотворец Нина Берберова в своей лучшей, мемуарной книге “Курсив мой” вспоминает как раз тяжелый бунинский нрав. И рассказывает, как он ярился, когда ему говорили, будто он похож на Лермонтова или Толстого. “Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает.

Я из Гоголя вышел”.

Берберовой это кажется “еще большей нелепицей”, чем приписка к Толстому, но справедливо ли? Душа Гоголя, стремившегося быть моралистом (и ставшего им, подавив свой дар), поразительным образом беззащитна, податлива, уязвима для обаяния самых разнообразных пороков, иначе Чичиков или Ноздрев не вышли бы столь обольстительными. (Да и не будь этой уязвимости, откуда возникла бы у автора “Мертвых душ” утопическая надежда привести Павла Ивановича к Богу?) А у Бунина вовсе – как отличить добро от зла, если последнее завораживает? Если магически очаровательна сама порочность девочки-гимназистки Оли Мещерской – или во всяком случае несущественна и простительна по сравнению с данным ей (кем?

Дьяволом? Богом?) “легким дыханием”?

“Недуманье” – такой синоним для “легкого дыхания” нашел сам Бунин, пробуя объяснить, как и ради чего написался рассказ. “Недуманье” – как акт “чистого искусства”, как априорная свобода от какого бы то ни было “социального заказа”. Но тем же, по-своему, были и “Суходол”, и даже “Деревня”, еще более далекие от социального анализа, чем “В овраге” Чехова. Еще более “экзистенциальные”, то есть неотрывные от самой природы существования.

Как и о чем писать? – долго и многообразно мучается герой “Жизни Арсеньева”, художнической исповеди самого Бунина. И перебрав все “значительное и важное”, приходит к пониманию, в чем – для него – сущность искусства. “На Московской я заходил в извозчичью чайную… смотрел на мясистые алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь, только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!”

“Только” – это, конечно, сказано вызывающе. Не только, не только! Но это вызов ради освобождения от “целей”, “задач”, назиданий, да и от диктата приставучей отечественной критики, от которой Бунин зависел-таки, с его жаждой признания, с его ревностью к сверхпопулярности Горького или Леонида Андреева.

Свободу от всего этого он и обрел, написав в эмиграции сборник рассказов “Темные аллеи”, с полным пониманием к этой “веревочке”, с чувственностью на острой грани риска… Со старческой чувственностью? С “заметной болезненностью”?

С излишне натуралистической “пряностью”? (Так попрекал его ригорист Александр Твардовский, впрочем, больше всего на свете гордившийся тем, что его “Василия Теркина” сам “Ванька Бунин похвалил”.) Пусть даже и так, как бы то ни было, и в этом отношении Бунин разрешил себе наиполнейшую свободу.

В том числе свободу, согласно которой он, яростно и болезненно пережив постигший Россию тектонический сдвиг, отдав ему дань ненависти в “Окаянных днях”, в своих лучших поздних вещах словно отказался почтить катастрофу своим вниманием. Как бы вернулся в “Темных аллеях”, хоть и на новом, “европейском” уровне (соседствуют, как никак, подстегивая честолюбие, и Мориак, и Пруст), к “Суходолу”. Воссоздал Россию, какая она была, а уж такой ли она была – другой разговор.




Чуявшие грозу (Чехов и Бунин)
Обратная связь: Email