Е. Шкловский
<
p>Несколько соображений в связи с 1-й Международной конференцией “Мир творчества Юрия Трифонова”, организованной Российским Государственным Гуманитарным Университетом и редакцией журнала “Знамя” А ведь и впрямь в конце 70-х – начале 80-х Трифонов был атмосферой, воздухом, которым дышали. Как-то незаметно сумел он достичь того, что далеко не всякому писателю удается. Нет, он не был властителем дум, на кое место претендуют обычно писатели профетического склада вроде Солженицына.
Он сумел стать неким камертоном для жизнечувствия гуманитарной (и не только) интеллигенции того времени, причем разных поколений. При этом, надо заметить, мало кто восторгался им как художником. Эстеты и правдолюбцы скептически морщились. Это про Казакова могли говорить с некоторым придыханием правые и левые, находя в нем главного преемника Бунина.
Любой его рассказ (а он писал все реже к концу жизни) становился событием. Это у “короля стиля” Битова были фанаты, почитавшие его за интеллектуализм и видевшие в нем наследника Набокова. С Трифоновым в этом смысле было как-то невнятно: во-первых, каиновой печатью лежала Сталинская премия за повесть “Студенты”, затем как-то колом встал почти производственный Роман “Утоление жажды”, да и “Нетерпение” оказалось в ряду исторических романов о революционерах (вполне в духе известной политиздатовской серии “Пламенные революционеры”) – пусть не апология, однако и не “Красное колесо”…
Вроде, вполне обычный средний, ну, может, чуть более продвинутый писатель. В меру успешный, хотя и не такой многотиражный, как иные Проскурины и Бондаревы. И все-таки – не обычный.
Городские повести – от “Обмена” к “Дому на набережной” и “Другой жизни”, и дальше к “Старику” и “Времени и месту” – вдруг открыли писателя, который был один на всю литературу, при том что о городе и интеллигенции писали в то время достаточно многие – и Ю. Нагибин, и И. Грекова, и Г. Бакланов, и А. Рыбаков, и помоложе – Р. Киреев и В. Маканин, не говоря о тех, кого сегодня уже и не вспомнить. Впрочем, погодите, почему именно о городе, почему об интеллигенции? Да так вот сложилось, что Трифонов – это о городе и об интеллигенции. Право же, проще.
Литература такая была у нас замечательная – о деревне, о войне, о городе… Каков дискурс, такова и литература. А человек – он где-то там, в недрах темы. За березками или пятиэтажками. В вечных окопах.
Вот Фолкнер, например, о чем? О деревне или о городе? О неграх или белых?
О расизме или гуманизме? Или Камю? Надо сказать, подкузьмила и критика (с легкой руки уважаемого Л. Аннинского), сразу зачислив в “бытописатели” и нанизав на булавку якобы главной трифоновской художественной оппозиции “интеллигенты-мещане”.
Приколола как бабочку. Интеллигенты – хорошие, но высокомерные, мещане – агрессивно-мелкие, но тоже люди… Писатель потом оправдывался всю оставшуюся жизнь: дескать, я вовсе не то, и быт – не то, и мещане – не то… И вообще я о другом. Положим, даже если это было у Трифонова одним из мотивов, то именно как некий рефлекс все того же интеллигентского сознания с его страхом “обуржуазивания” или “омещанивания” – отблеск революционного костра прочно лежал на произведениях Трифонова.
А разве сегодня эта проблема снята с повестки дня? Вроде понятное желание жить по-человечески, то есть иметь необходимое без унизительного простаивания в очередях или не менее унизительного добывания через знакомых (равно как и осознание вполне законного права на это, как и прочих прав), через дикость первоначального накопления, все равно сталкивается с… Ну да, с вполне философской фроммовско-марселевской дилеммой: быть или иметь?.. В джентльменский набор входил также “нравственный выбор”, без которого жизнь была не в жизнь интеллигенту 70-х, еще не вполне определившемуся в отношении к тлевшему “костру” и медленно дозревавшему до отрицания советской власти как власти ущербной и преступной.
А поскольку и у экзистенциалистов, там, на диком Западе, тоже было про “выбор”, то уходить в дворники или укреплять партийные ряды “еще одним хорошим человеком” (как обменивать или не обменивать квартиру больной матери) становилось философски значимым актом. Писатель, между тем, загонялся в жесткие клише, хотя на самом деле пытался всеми силами из них вырваться. Но было у Трифонова другое, что особенно влекло к нему. А именно – удивительно многослойное чувство жизни. Все, пользуясь его словом, слитно: история, человеческая судьба, поиск себя, неудержимо уходящее время, меняющее облик мира, пораженность этими изменениями и быстротой происходящего, невозможность смириться с ускользающей между пальцами жизнью и “недочувствием” в отношениях между даже самыми близкими людьми…
Тот растворенный в самой обычной заурядной повседневности драматизм человеческого существования, который находил выражение в его неповторимом лиризме. Трифонов был узнаваем, найдя исключительно свою интонацию, которой нельзя было спутать ни с чьей иной и которая привязывалась накрепко – не отодрать… “Он выпрыгивает из постели и босой бежит на террасу. В городе босиком не походишь, а здесь раздолье, можно бегать босым целый день, только вечером мать заставляет надевать тапки, да и то не всегда, иногда приезжает измочаленная” (“Время и место”).
Казалось бы, ничего особенного – ну терраса, тапки, детское легкое ощущение дачной вольницы, а главное – над всем и во всем теплое обволакивающее облако воспоминания, умиротворенное ощущение дома и тревожное предчувствие конца этой умиротворенности, наступающего на безмятежность детства чуждого, непонятного, опасного мира. Мир и Дом – время и место: все в единстве и в раздельности, в слиянии и в противостоянии. Вы слышите ностальгию?
Я слышу. Она завораживает, потому что какая б ни была жизнь – прожитое в иные периоды, особенно на грани крушения (а у Трифонова она почти всегда на этой грани, в предчувствии неумолимого завершения и начала чего-то иного, неведомого), остается в нерасторжимом родстве с душой, впитывается в нее. Лишь прикасаясь к этому, воскрешая его в себе, можно почувствовать полноту жизни.
У Трифонова ощущение времени было острее, чем у кого бы то ни было. И в этой вот трифоновской скользящей интонации, в мелодике фразы, которую он старался нагружать как можно больше, конфликт растворялся, как вода в песке; безнадежность, которая была у него, не становилась роковой. В ней был своего рода комфорт, даже если не было утешения.
Такой парадокс: комфорт без утешения. Без перспективы. Грозные сполохи прошлого, рябь в глазах и кружение чувств. Трифонов смягчал агрессивность мира и немилосердность истории вошедшей в состав его прозы мыслью, что история – своя, никуда от нее не денешься, и если в прошлом – татары, рабство, нетерпение, переходящее в нетерпимость, самопожертвование и провокация, стремление к справедливости для всех и жажда избранности для себя, парализующий страх и жестоковыйное несогласие, – то это надо принять как неизбежное, как опыт, трагический, но, возможно, все-таки не совсем бесполезный. Надо извлечь из него уроки.
Просветительский, вполне шестидесятнический пафос. Писатель так и стоит в ореоле главной своей темы – человек в потоке истории, с Домом на набережной, с вопросом – был виноват или не был, в отличие от самооправдательного глебовского “времена были такие, вот пусть с временами и не здоровается”. Он нашел свою нишу и в ней остался.
С комфортом безнадежности. Может, потому его творчество и оказалось в стороне от сегодняшнего литературного сознания (о чем спорили на завершившем конференцию “круглом столе”, посвященном теме “Юрий Трифонов и современная русская проза”), куда более, как верно заметил С. Чупринин, радикализированного. Да, Трифонов оказался невостребованным в нынешней литературно-общественной ситуации, хотя его подспудное, интонационное воздействие на современную прозу, безусловно, есть и сам он как Художник не сгинул в “нетях”, в отличие от многих.
Он стал неотъемлемой частью истории русской литературы второй половины XX века – уже немало. Но все-таки он – в стороне. Ответы на вопрос “почему” могут быть разными, и один из них, на мой взгляд, – сегодняшняя наша внутренняя отторженность от этой самой истории, которая в его прозе была неотъемлемым контекстом, самой реальностью, которую он пытался исследовать, опуская свой зонд все глубже. Нет, и сегодня немало писателей, которые этот контекст учитывают, однако все это совсем иначе, чем у Трифонова, не просто автобиографически, но экзистенциально слитого с ней.
Углубление самосознания для автора “Старика” подразумевало не просто обращение к истории, но глубинное чувство неразрывной связи с ней. Современное сознание противится этой истории, не хочет ее, готово к разрыву, вдруг ощутив ее не как уникальный опыт, не как порождение особой культуры и особого менталитета, не как мирового значения эксперимент, а как тоскливый провинциализм, как мировую хлестаковщину. Не как трагедию, а как гротеск. Ее монструозные призраки, воскресающие на плакатах митингующих люмпенов или национал-патриотов (чьи ряды пополняются благодаря умелой социальной политике), кажутся совсем иной, почти запредельной реальностью, хотя совсем недавно еще вызывали гневные инвективы. Теперь это только знаки – знаки чьего-то социального недовольства, чьих-то твердоископаемых принципов, но в них уже нет прежней жизни, нет живой крови – только вурдалакский оскал.
Современная литература задает свои вопросы не столько истории, сколько бытию, как бы заново постигая обычные жизненные смыслы, – без идеологии, без апелляций к некоей изначально данной иерархии ценностей. Трифоновский мир был иерархичен, он вырос из веры отцовского поколения в революцию и сгорел на разожженном ими же костре. Трифонов проблематизировал эту иерархию, пересматривал ее, искал в ней подлинно человеческие начала, но не подвергал ее тотальному сомнению. Он жил пусть и в опрокинутом доме (название последнего замечательного цикла его рассказов), но – доме. Можете счесть за каламбур, но у него была “крыша”.
В нынешней литературе комфорта не обрести, поскольку “крыши” нет или она поехала, тут сквозит такая пустота, что душе зябко до лихорадочного озноба, опереться ей почти не на что. Человеку приходится как бы заново обживаться в, увы, негарантированном, тревожном, абсурдном мире. Про светлое будущее стоит забыть, да и пример других, более благополучных стран ни от чего не избавляет. К тому же и эти другие почему-то не балуют историческим оптимизмом (в литературе, во всяком случае).
Действительно – другая жизнь (если вспомнить еще одно название трифоновской повести – тоже из лучших). Зато серый тусклый налет прикрыл все то, что было прежней, о которой он писал, которой жили и мы, и слова, которые звучали: “быт”, “мещане” и пр., вдруг стали неким ничего не объясняющим анахронизмом. На вечере памяти писателя, состоявшемся 25 марта в ЦДЛ, показали давний документальный фильм о Трифонове. Там он снова объясняет про быт, мещанство, про то, что в прозе нужны не только слова, но и мысли – все такое замшелое, скучное, словно покрытое тусклым пыльным налетом. А ведь его проза богаче, тоньше, многослойней…
Время душило писателя и задушило-таки – перед тем как переломиться. Дом на набережной так и не отпустил его, нависнув своей мглистой свинцовой тенью, окутав-опутав серостью. Поменялась сама стилистика самосознания. Это не значит вовсе, что время Трифонова ушло безвозвратно. Или что оно еще наступит.
Просто оно, как и его творчество, стало слоем почвы, на которой будут расти разные цветы (если, понятно, будут). И его творчество будет питать их – так же как все, что есть в литературе честного и продуктивного. Как питало оно в 70-е тех, кто жил тогда. Завидная участь. P. S.: Не случайно большинство докладов на конференции были посвящены так называемым вечным темам у Трифонова.
Современное как вечное, архетипы, символика сна и мотив предчувствия, функции евангельских реминисценций, прорывы, пробелы, пустоты как особенность его поэтики, присутствие поэзии, феноменология писательства и пр. и пр. (Источник: Статья “Ускользающий Трифонов”)
Твір на тему: Е. Шкловский
Е. Шкловский