|  | 

“И чем случайней, тем вернее…”

Любовь к стихам… Сколько тут обольщений, недоразумений, измен, разочарований, “приливов и отливов”!

Но, пожалуй, более запутанных, сложных, драматических и, следовательно, живых отношений, чем с поэзией Пастернака, не припомню: сплошные разрывы и возвращения. Воистину, заменив лишь одно местоимение в строфе, можно сказать об этом его словами:

Так пел я, пел и умирал. И умирал, и возвращался К его рукам, как бумеранг,

И сколько помнится – прощался.

Все началось где-то в седьмом или восьмом классе (1950-1951 год), когда образованная и начитанная библиотекарша подарила, разглядев во мне что-то, книгу в зеленоватом переплете “Борис Пастернак. Стихотворения в одном томе. Ленинград. 1935 год”. Подарила потому, что я, наверное, единственный из всех учащихся 79-й школы Петроградского района за все годы ее существования брал эту книгу с полки и, не отрываясь, не в силах дойти даже до библиотечной стойки, так и замирал с нею в руках.

Было мне лет четырнадцать-пятнадцать.

Эта книга, с лиловым библиотечным штампом, пришедшая в ветхость, и сегодня стоит у меня в книжном шкафу и, признаюсь, дороже мне всех других изданий Пастернака. В ней я знаю каждую страницу, каждую заставку – голубоватый шрифт названий, выполненных курсивом. Эта книга связана у меня с представлением о счастье, и никакое другое новое издание не сравнится с ней. Те же стихи в них читаются как-то иначе, по-другому.

Не знаю, в чем дело: в том ли, что она была первой книгой Пастернака в моей жизни, или в том, что была прижизненным изданием, собрана самим поэтом и хранит черты того времени, ощущается как живое, горячее, на глазах происходящее событие.

Какая это запутанная, большая книга, спиралевидная, как лабиринт, дремучая, как лесная чаща, не просматриваемая из конца в конец, заставленная, как старая московская квартира. Казалось, в ней были свои парадные комнаты: “Сестра моя – жизнь”, и детская – “Начальная пора” из главы “Поверх барьеров”, и спальни, и буфетная, и какие-то совсем темные углы, в которые заходишь очень редко, – “Эпические мотивы”.

Чтобы самому написать стихи, достаточно положить ее рядом на столе: четырехсотстраничная, в твердом переплете, зеленая, лесная, садовая, дачная Муза.

Сколько раз с тех пор любовь к этим стихам разгоралась и гасла во мне, сколько раз ее заслоняли то Блок, то русская классика, то Анненский и Мандельштам; то сам Пастернак, только поздний, перебегал дорогу себе раннему, и я смотрел на его молодые стихи его же дальнозоркими глазами, глядящими поверх окружающих вещей и людей, глазами поздних фотографий. И тогда мне хотелось даже исправить кое-что в них (как это делал он сам в сороковые годы): “И кукурузные стволы сопят и ищутся, завшивев” – ну что это такое? Или вот еще:

Облака над заплаканным флоксом, Обволакивав даль, перетрафили. Цветники как холодные кафли.

Город кашляет школой и коксом.

Что за странные грамматические формы, какая дикая лексика! И вспоминался рассказ Лидии Гинзбург, замечательного филолога, моего старшего друга о том, что Николай Клюев будто бы говорил Мандельштаму: “Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь в стихах русскими словами, зато всегда правильно и точно, а Борис Леонидович – часто, но неверно”.

И все-таки даже в самые далекие от него полосы жизни оставалась любовь к нему и знание того, что охлаждение временно, что оно сменится новым сердечным порывом. И строки, еще недавно едва ли не возмущавшие, начинавшие казаться необязательными и чуть ли не безвкусными, вновь обретали неотразимую свежесть и новизну.

…Тенистая полночь стоит у пути, На шлях навалилась звездами, И через дорогу за тын перейти

Нельзя, не топча мирозданья.

Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин,

Льнул, жался и жаждал финала?

Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит. Когда, когда не: – в Начале Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали?

Закрой их, любимая!

Запорошит! Вся степь, как до грехопаденья: Вся – миром объята, вся – как парашют,

Вся – дыбящееся виденье!

(“Степь”)

Нельзя к этими стихам предъявить обычный счет, опирающийся на будничную, земную, привычную, рассудочную логику. Тогда и “намокший муслин”, жаждущий какого-то “финала”, покажется чепухой, и какие-то Волчцы, “Торчащие по Чулкам”, да еще с прописной буквы (название деревни?) возмутят и озадачат.

И на какое-то мгновенье ты вдруг окажешься в стане тех, кто никогда не мог прочесть Пастернака, кого ты презирал в своей молодости, с кем “не о чем говорить”. Не о чем говорить, потому что они никогда не твердили про себя эти стихи, потому что им ничего не говорят строки, без которых ты не представляешь своей жизни: “Вряд ли, гений, ты распределяешь кету // В белом доме против кооператива…”, или вот это: “Пощадят ли площади меня? // Ах, когда б вы знали, как тоскуется, // Когда вас раз сто в теченье дня // На ходу на сходствах ловит улица!”, или это: “Не знаю, решена ль // Загадка зги загробной, // Но жизнь, как тишина // Осенняя, – подробна”…

Пастернак не виноват, вина твоя, ты забыл, что это чудо, ты взглянул на чудо потухшим, омертвелым взором, потребовал от него логических, непоэтических доказательств.

Нет, не только от футуристов с их натужной бессмыслицей и заумью, которых ты недолюбливаешь, таких же доказательств нельзя, например, требовать и от Фета. Это Фет сказал: “В нашем деле истинная чепуха и есть истинная поэзия”. Это он утверждал: “Художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует”.

Недаром барон Брамбеус (О. И. Сенковский) писал по поводу стихотворения “На двойном стекле узоры…”: “Я не понимаю связи между любовью и снегом”.

Претензии, предъявляемые Пастернаку, это все то же требование логической связи “между любовью и снегом”. А Фет настаивал на своем с присущим ему бесстрашием: “Поэзия есть ложь… и поэт, который с первого же слова не начинает лгать без оглядки, никуда не годится”. Он-то знал, как справедливо пишет исследователь его творчества Б. Я. Бухштаб, что эмоциональная истина этой “лжи” – в ее гармонической правде.

“Песней наудачу” назвал Фет свою поэзию. То же относится и к Пастернаку, замечательно сказавшему о своих стихах: “И чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд”. Принцип случайности, как это ни парадоксально, не просто лег в основу нескольких стихотворений, а создал поэтическую систему, ее интонацию, синтаксис, ритмику, рифму, особый метафорический строй.

За всем стоит захлебывающаяся от счастья и слез интонация, стихи действительно слагаются “навзрыд”. Ими движет восторг пред жизнью и миром, неслыханный эмоциональный напор. Вот настоящая, не помнящая себя, вся растворившаяся в окружающем мире молитва благодарения.

Свежеет к вечеру Нева. Под ярким светом Рябит и тянется листва За нею следом. Посмотришь: рядом два коня

На свет, к заливу Бегут, дистанцию храня, Вздымая гриву. Пока крадешься мимо них

Путем чудесным, Подходит к горлу новый стих С дыханьем тесным. И этот прыгающий шаг

Стиха живого Тебя смущает, как пиджак С плеча чужого. Известный, в сущности, наряд. Чужая мета:

У Пастернака вроде взят, А им – у Фета. Но что-то сердцу говорит,

Что все – иначе. Сам по себе твой тополь мчит И волны скачут. На всякий склад, что в жизни есть

С любой походкой – Всех вариантов пять иль шесть Строки короткой. Кто виноват: листва ли, ветр? Невы волненье?

Иль тот, укрытый, кто так щедр На совпаденья?

1967

Разве можно после Пастернака Написать о елке новогодней? Можно, можно! – звезды мне из мрака Говорят, – вот именно сегодня. Он писал при Ироде: верблюды

Из картона, – клей и позолота, – В тех стихах евангельское чудо Превращали в комнатное что-то. И волхвы, возможные напасти Обманув, на валенки сапожки

Обменяв, как бы советской власти Противостояли на порожке. А сегодня елка – это елка, И ее нам, маленькую, жалко.

Веточка, колючая, как челка, Лезет в глаз, – шалунья ты, нахалка! Нет ли Бога, есть ли Он, – узнаем, Умерев, у Гоголя, у Канта, У любого встречного, – за краем.

Нас устроят оба варианта.

1993




“И чем случайней, тем вернее…”
Обратная связь: Email