|  | 

В защиту Любови Андреевны

“Вы же прекрасно играете, но только не мое лицо. Я же этого не писал”, – сказал однажды Чехов Станиславскому, исполнявшему роль Треплева в “Чайке”. А в другой раз в письме к жене, актрисе О. Л. Книппер, всерьез уверял, имея в виду “Вишневый сад”: “Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба ни разу не прочли внимательно моей пьесы”.

Так болезненно воспринимал А. П. Чехов любые, даже чисто внешние отступления от сложившегося в его представлении рисунка роли или атмосферы действия. И тем не менее некоторые из его героев традиционно осмысливаются вопреки заданной автором трактовке.

Речь пойдет о Любови Андреевне Раневской, героине комедии “Вишневый сад”. Интересно, какие черты сам писатель принял за основу ее образа? В письме к О. Л. Книппер он сообщает: “Умна, очень добра, рассеянна; ко всем ласкается, всегда улыбка на лице”. Между тем, Горький пишет: “Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева “Вишневого сада” – эгоистичные, как Дети, и дряблые, как старики. Они опоздали вовремя умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, – паразиты, лишенные силы снова присосаться к жизни”. “Часто у меня встречается “сквозь слезы”, – разъясняет Чехов, – но это показывает только настроение лиц, а не слезы”.

Такой вот странный получается диалог! А Короленко, разделяя общую концепцию Горького, адресует автору еще и свое недоумение, почти упрек: “Раневская – дворянская клушка, ни к чему не годная, благополучно уезжающая к своему парижскому содержанцу. А Чехов все-таки затушевал ее, окружив каким-то чувствительным облаком”.

Вот новость: или автор не волен в характере своего героя?! Однако в том-то и дело, что если для Чехова его героиня – это некий индивидуальный человеческий характер, то для его оппонентов она лишь воплощение социального типа. “Но что нам теперь до того?” – как выразился уже в наши дни М. Дунаев, после чего и разъяснил: “Проблема “Вишневого сада” – проблема не социальная, но идеологическая в основе своей… Вопрос о человеке, о месте человека в бытии, о его высшей предназначенности в мире – вот что занимает автора”. А раз так, то не пора ли, наконец, взглянуть на героиню Чехова глазами самого Чехова? Однако этого-то, как представляется, и не сделал М. Дунаев.

В его понимании Раневская “живет поверхностными эмоциями, а в глубине души совершенно безразлична ко всему, кроме собственных удовольствий”, под ее сюсюканьем скрывается “природная черствость”, “она и впрямь порочна” (брату-де виднее!). Только и это еще не все: “говорят, слуги отражают характер господ. Лакей Раневской Яша – хам и паразит – откровенно обнаруживает в своем характере то, что у Раневской упрятано за манерами, вышколенными долгим воспитанием.

Но она также паразитирует на ближних: едет в Париж к своему любовнику на деньги, которые ярославская бабушка прислала Ане”. Вот так: ни одной располагающей черты! Как тут не вспомнить: “…в моей пьесе видят положительно не то, что я написал”.

А что же написал Чехов?

Прежде всего он “написал” особое – на грани поклонения – отношение к Любови Андреевне всех действующих лиц: люди к ней тянутся, вниманием ее дорожат как наградой, служат ей радостно – вот уж точно “не по службе, а по душе”, оберегают от тревог и печалей, а в тяжелых жизненных невзгодах искренне сострадают, не желая знать за ней вины и грехов, готовые ради нее на всякую жертву.

“Хороший она человек. Легкий, простой человек”, – говорит Лопахин и беспокоится: “Узнает ли она меня?” Аня, стремясь оберечь мать от горьких воспоминаний, размышляет: “Надо бы маму предупредить: Петя здесь”, – на что Варя понимающе откликается: “Я приказала его не будить”. А когда нарушивший запрет Петя все же появляется, он “горячо целует руку” Раневской и восклицает: “Любовь Андреевна!..

Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду… Мне приказано было ждать утра, но у меня не хватило терпения”.

Варе радостно проявить к Любови Андреевне свое внимание: “Ваши комнаты, белая и фиолетовая, такими же остались, мамочка”. Так же радостно спешит она исполнить всякое ее желание: “Дуняша, кофе поскорей… Мамочка кофе просит”. Даже презирающий всех и все Яша предупредителен и внимателен к Любови Андреевне: то он напоминает ей о лекарстве: “Может, примете сейчас пилюли…”, то бросается поднимать портмоне и рассыпавшиеся золотые: “Позвольте, я сейчас подберу”.

Открыто потешаясь над Гаевым, он доброжелательно послушен перед отсылающей его Раневской: “Сейчас уйду… Сию минуту”. А Фирс, встретив Любовь Андреевну, даже “плачет от радости”: “Барыня моя приехала! Дождался.

Теперь хоть и помереть”.

Лопахин со своих пятнадцати мальчишеских лет и на всю жизнь очарован Любовью Андреевной. Он служит ей почтительно и самозабвенно, как средневековый рыцарь своей Даме, не смея даже перед самим собой назвать то чувство, в котором иногда лишь только невольно и неловко проговаривается: “Вы все такая же великолепная… Ваш брат, вот Леонид Андреич, говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно все равно. Пускай говорит.

Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную”.

И сколь многое в содержании пьесы проясняется именно через это брезжащее под спудом чувство. Прежде всего (позволим себе не согласиться с М. Дунаевым), Лопахин отнюдь не смотрит на хозяев вишневого сада снизу вверх и вовсе не чувствует себя в их обществе неровней. На презрение Гаева ему и в самом деле наплевать, потому что этот господин настолько ничтожен, что спесь его никого не способна задеть. Тот в его адрес: “хам” и “кулак”, этот в ответ ему: “баба” – и квиты.

Если же перед Раневской он действительно обнаруживает склонность к самоуничижению, то уж никак не по причине плебейского происхождения, а из сознания своей незначительности и несоответствия ее интеллектуальному уровню. Давным-давно, презрев сословные барьеры, она позволила ему войти в ее жизнь: удостоила своего общества, одарила доверием и дружбой, приняла руководство и помощь в практических делах. Дар этот он воспринимает как незаслуженное счастье: “Со свиным рылом в калашный ряд… Только что вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком”. Нет, думается, неверна догадка М. Дунаева, пишущего: “А ведь вот он зачем деньги взаймы Раневской навязывал: этим хотел именно утвердить себя”.

Оскорбительно для Лопахина такое предположение, ибо совсем иные чувства владеют им. Вспомним, как дело было. “Мне хочется сказать вам что-нибудь очень приятное, веселое… Сейчас уеду, некогда разговаривать… ну, да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, на 22 августа назначены торги, но вы не беспокойтесь, моя дорогая, спите себе спокойно, выход есть…

Вот мой проект”. Не о себе думал он, разрабатывая этот проект, и в мыслях не держал, вопреки М. Дунаеву, чтобы хозяева вишневого сада были “зависимы от него, благодарны ему”. Напротив, однажды призванный к служению, он служит преданно и бескорыстно. Чем богаты… а богат он от природы деловой хваткой, практической цепкостью и смекалкой.

Пока Гаев играл на бильярде и сосал леденцы, а Раневская мыкалась в Париже, он, как искусный повар, сервировал для них на блюдечке с голубой каемочкой весь свой план. Легко представить его нетерпеливую радость скорее угостить их – ее! – своим удивительным “блюдом”. “Поздравляю, вы спасены”, – скромно констатирует он. Словно решение проблемы валялось под ногами.

Однако проект отклонен категорически, с надменным недоумением. Он пытается еще объяснять, уговаривать, чужая боль – ее боль! – ощущается им едва ли не острее, чем самими больными. “Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет”. И как символично в этом ряду употребление им глагола в 1-м лице множественного числа: “Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то…” Ее беда – его беда.

Конечно, он обескуражен непониманием и невниманием, той легкостью, с которой они, даже не вдумавшись, отвергли его дельное предложение. Впрямую на его разочарование указания вроде бы нет, но между строк читается многое. Исчерпав самые веские доводы и все-таки получив в ответ от Гаева возмущенное: “Какая чепуха!” – Лопахин явно замыкается в себе, выпадая из общего разговора и участвуя в нем лишь односложными, натянутыми репликами. Его огорчение прорвется позже. “Не везет мне сегодня”, – скажет он словно бы в шутку после шутливой же сцены с Шарлоттой, не позволившей поцеловать ей руку.

Однако подтекст этой фразы очевиден: он имеет в виду свое фиаско у владельцев вишневого сада. Вот теперь-то, уже откланявшись, он и упоминает о деньгах: “Ежели надумаете насчет дач и решите, тогда дайте знать, я взаймы тысяч пятьдесят достану”. “Достану” – не то что из кармана выну, а соберу, где получится, постараюсь, потому что “люблю, как родную… больше, чем родную”. “Ежели нужно, возьми у меня денег на дорогу”, – предлагает он позже Трофимову, обнимая его на прощанье и благодаря “за все”. Конечно, душевное расположение не в деньгах измеряется, но в случае с Лопахиным предложение денег – взаймы или и вовсе без отдачи – уж точно означает идущее от сердца движение.

Чем богаты…

И еще один интересный нюанс. “Вы сделали для меня когда-то так много”. А что же именно сделала для него Раневская? Увидела когда-то, еще “мальчонком”, с окровавленным от отцовского кулака носом, подвела к рукомойнику в своей комнате да сказала: “Не плачь, мужичок, до свадьбы заживет”. И только-то?

Конечно, и это немало; добро несет в себе огромный заряд. Вспомним пушкинского Петрушу Гринева: “Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли”. Однако, сдается, не только этот случай имел в виду Лопахин.

Ясно, что именно с той первой встречи запечатлел он в своем сердце образ Любови Андреевны, “еще молоденькой, такой худенькой”. Не новость также и та ситуация, когда герой достигает в жизни многого, задавшись целью стать достойным “ее”. Однако Чехов не поддался на банальность, а, думается, переставил акценты в расхожей психологической схеме таким образом, что его герой благодаря Раневской состоялся не столько в качестве купца-богача, сколько в качестве человека с “тонкой, нежной душой”, что, как известно, и составляет главную неожиданность этого образа.

Да, Раневская очаровывает людей (этому мы видели примеры выше), но она, еще будучи ни волевой, ни властной, оказывает на них сильное влияние, как бы заражая своим мирочувствием. Нетрудно заметить, что и вся атмосфера в доме – производное от ее духа и настроения, своего рода ореол вокруг личности героини. Доброжелательность и доверительность в обращении членов семьи друг с другом, с посторонними, со слугами бросаются в глаза с первых страниц пьесы.

Этому стилю отношений вынуждены подчиниться даже педантичная, грубоватая Варя и надменный себялюбец Гаев.

Нет недостатка в художественных деталях, убеждающих в том, что атмосфера дома сложилась под влиянием личности Раневской. Вот на балу в III действии Варя оскорбленно недоумевает: “Зачем же Епиходов здесь? Кто ему позволил на бильярде играть?” – в то время как Любовь Андреевна никак не реагирует на тот возмутительный, с точки зрения Вари, факт, что конторщик “по гостиной расхаживает, как гость”.

Когда же Варя принимается решительно выпроваживать нахала, тот заявляет в ответ: “С меня взыскивать… вы не можете… Я на вас буду жаловаться”, – очевидно, хорошо зная по опыту, что Раневская за это не взыщет.

Любовь Андреевна восторженно-сентиментальна и в чувствах, и в речи – что называется, сюсюкалка. И ту же манеру обращения усвоили не только Аня – дочь своей матери, но и суховатая Варя, и даже Петя Трофимов. Интересно, что циник и грубиян Гаев сюсюкает только с племянницей, вероятно, интуитивно подделываясь под интонации сестры.

Но особенно показателен в этом отношении образ горничной Дуняши, которая доходит до комического абсурда, примеряя на себя индивидуальные черты своей госпожи, – разумеется, в меру своего собственного восприятия.

Итак, Чехов “написал” Любовь Андреевну любимой всеми, кто ее окружает. И – удивительная подробность! – хотя она, казалось бы, немало отягощена недостатками, а ее жизнь – неразумными поступками, ее не только не осуждают, но, оправдывая, жалеют, как безвинно терпящего человека. Вот она покаянно вздыхает: “Уж очень много мы грешили…”, на что Лопахин словно отмахивается: “Какие у вас грехи…” Вот ее дочь Аня, находясь в том возрасте, когда детям свойственно с особым пристрастием и строгостью взыскивать с родителей, рассказывает о своем приезде к матери в Париж: “Мне вдруг стало жаль мамы, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить”.

А вот она же вспоминает тот момент, когда мать, после постигших ее бед, приняла неосмотрительное решение: “Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки… Как я ее понимаю, если бы она знала!”

И лишь один человек как-то невзначай и с тем более поражающей безапелляционностью побивает камнями Раневскую – ее брат Гаев: “Сестра… вела себя, нельзя сказать, чтобы очень добродетельно. Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люблю, но, как там ни придумывай смягчающие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении”. Обвинение сколь неожиданное, столь и чудовищное!

А точнее: сколь чудовищное, столь и клеветническое. В этом необходимо разобраться. А для того назовем вещи своими именами. Хорошая, добрая, славная и вместе с тем порочная.

Значит, не в общечеловеческом, а в узком смысле – в той области, которая определяется нынче словом “секс”. Однако и не просто легкомысленная, ведь мало показалось сказать: вела себя не очень добродетельно, а именно “порочная”. Значит, блудница по естеству, по манерам – за версту узнаешь?

Полноте, кто же подпишется под такой характеристикой чеховской героини?!

А что же на самом деле? “О мои грехи… Я всегда сорила деньгами, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского, – он страшно пил, – и на несчастье я полюбила другого, сошлась, и как раз в это время, – это было первое наказание, удар прямо в голову, – вот тут на реке… утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки… Я закрыла глаза, бежала, себя на помня, а он за мной… безжалостно, грубо. Купила я дачу возле Ментоны, так как он заболел там, и три года я не знала отдыха ни днем, ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла.

А в прошлом году, когда дачу продали за долги, я уехала в Париж, и там он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться… Так глупо, так стыдно…” Кажется, ясно: женщина несчастной судьбы. Сама виновата? Да, безвольная, непрактичная, легкомысленная.

Но ведь жила не “интересом”, а чувством, не тянула к себе, а отдавала, жертвовала собой. И неужели похоже (вспомним характеристику М. Дунаева), что она “совершенно безразлична ко всему, кроме собственных удовольствий”? Да где ж они, эти “собственные удовольствия”, и какой ценой оплачены?

Относительно ее решения в конце пьесы вернуться в Париж давно уже принято, по примеру Пети Трофимова, делать “строгое лицо”, издеваясь над непоследовательностью поведения и слабостью чеховской героини. Но послушаем ее объяснение: “…Что мне делать, он болен, он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарства? И что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно”.

Еще одно “собственное удовольствие” – быть сиделкой, нянькой, скормить ему последние – уже чужие – деньги? Кстати, точности ради, деньги эти были присланы не собственно Ане, а для того, чтобы сохранить для нее имение, купив его на имя бабушки. Несомненно, раз вишневый сад не был куплен Гаевым, деньги следовало отослать обратно.

Непорядочно? Конечно. Но “паразитирует на ближних” – не слишком ли?

Вернемся, однако, к высказыванию Гаева. Порочная женщина, понятное дело, вызывает живой интерес мужчин, бывает окружена их вниманием и даже подчеркнутой этикетной почтительностью – что называется, пользуется спросом. Но никогда не бывать ей предметом того целомудренного благоговения, которое столько лет греет душу Лопахина (“ваши удивительные, трогательные глаза” – о глазах порочной женщины?!), или того восхищенного уважения, с которым относится к Любови Андреевне чудаковатый Симеонов-Пищик.

Доступная женщина теряет все сословные привилегии – легко представить ту развязную фамильярность, с какой должен был бы разговаривать с Раневской ее лакей Яша, свидетель “парижских тайн” своей госпожи, если бы таковые существовали не в одном лишь воображении Гаева. Между тем, естественно предположить, что та пренебрежительная брезгливость, которую Гаев изливает в адрес сестры, по замыслу автора, должна характеризовать вовсе не ее, а его. Он такой же “чистюлька”, как Петя Трофимов, и, в сущности, они оба заслужили отповедь Любови Андреевны, высказанную Пете: “Надо быть мужчиной, в ваши годы надо понимать тех, кто любит. И надо самому любить, надо влюбляться!..” По мысли Раневской, любовь – а ведь она говорит именно о своей любви к этому “дикому человеку”, – в какую бы внешнюю форму она ни была заключена, чиста изначально, неподсудна и в реабилитации не нуждается. В представлении же Пети любовь (“роман”) изначально являет собой пошлость. “Я так далек от пошлости.

Мы выше любви”, – гордо заявляет он о себе и Ане. Вот и Гаев, очевидно, кичливо мнит себя “выше любви”: ведь в его биографии нет никаких следов женщины. Чеховская оценка подобной нравственной чистоты, а на самом деле бесчувствия и безлюбия преподносится читателю посредством приема утрирования до абсурда: “По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная”, – декларирует с презрительной, гаевской интонацией Яша.

И в этой ситуации позиция Раневской, выраженная словами: “А я вот, должно быть, ниже любви”, – воспринимается как гораздо более естественная и человечная…

И в заключение один неожиданный парадокс, почему-то ускользающий от внимания критиков. Вернувшись к началу, вспомним: за что более всего порицают чеховскую героиню – и как отдельно взятую личность, и вкупе с братом – ее недоброжелатели? Не за немощь ли и бездействие, не за выпадение ли из поступательного движения жизни, не за отсутствие ли деловитости (Горький) и не за ограниченность ли и замкнутость в семейном мирке (Короленко)? То есть не за то ли, что Раневская, условно говоря, не Лопахин?

Но ведь в какие же это времена на Руси купца почитали за положительное лицо?! Именно поэтому симпатичный Чехову Лопахин создан – что настойчиво подчеркивалось автором – не как обычный купец. И если, как мы с самого начала условились, в центре чеховской идеологии стоит вопрос “о месте человека в бытии, о его высшей предназначенности” (М. Дунаев), то и суд над героями следует чинить с совсем иных позиций. Ведь, согласимся, то, что в обиходе называется “умением жить”, как правило, характеризует человека далеко не с лучшей стороны.

Повторим еще раз: речь не о том, что разумнее, а о том, что милее, теплее и человечнее.




В защиту Любови Андреевны